— Нет, я ничего. Ты говоришь — не остается времени. А теперь?
— Теперь — другое дело. Как только ты мне осточертеешь, я непременно отвернусь к стенке читать!
— Сережа!.. Ну а в кино ты хоть ходишь?
— Сравнила. Это совсем другое дело. Зовут же! То там премьера, то здесь, то дружба, то служба… О, ты на меня благотворно влияешь, уже и стихами заговорил!
— И смотришь? От начала и до конца?
— Не-а. Не смотрю. Нет, правда, если б даже и не тусовка в буфете, и не выпить с каждым, и не перетереть по делу с нужными людьми… все равно не смотрел бы. Не могу. Понимаешь, ты вот, к примеру, глядишь на экран и видишь там любовь, предательство, страх, ненависть, борьбу, благородство, хеппи-энд с катарсисом и так далее. А я, Веруська, вижу работу. Поверь мне, достаточно тяжелую, собачью работу моих друзей или просто коллег. И смотреть, как они вкалывают, неважно, за бабло или ради искусства, не такое уж большое удовольствие. На любителя, я бы сказал… И уж точно несовместимое с каким-то там катарсисом.
Мы разные. Полярно, космически разные люди из разных миров, которые по всем законам мироздания не должны были пересечься никогда. Невероятная случайность, результат сложнейшего кружевного плетения причин и следствий, и миллион раз мог произойти сбой, могла вильнуть в противоположную сторону, а то и вовсе порваться тончайшая нить — и ничего бы не было. Я могла бы сейчас сидеть в двадцать пятом по счету кафе с Берштейном, Машенькой, Красоткиным и Скуркисом, или бродить в одиночестве по улицам, или вообще никуда не поехать, а пойти, как собиралась до того, на очередной вечер никому не известного поэта в библиотеке за углом… или не пойти. Пить жасминовый чай и смотреть в окно, в дождь, и каплями по стеклу ползло бы нескончаемое, но неумолимо уходящее время…
Как хочется жасминового чаю. У них наверняка есть, у этих япономанов, и даже, возможно, предусмотрена чайная церемония… Или она в Китае? Мы, европейцы, и особенно славяне, с трудом различаем китайцев и японцев — а они сами считают глобально непреодолимой разницу между ними. Может быть, так оно всегда?.. И для того, чтобы нивелировались любые различия, достаточно иного угла зрения, другого пространства… времени?
— Веруська, вина?
Не угадал. Ничего. Когда-нибудь — ну вот опять сбой, ошибка, запретное слово, но ничего, пускай, — когда-нибудь научится угадывать. Пригубила вина, слишком густого и сладкого, но и это не столь важно, можно полюбить какое угодно вино. На тонком стекле — вишневые капли, совсем не похожие ни на рубины, ни на кровь. Вязкие, неподвижные, как и наше время.
— …А вот стихи — да. Стихи меня пробирают, прямо до живого. Может, как раз потому, что я не понимаю, как это сделано. Поэты обычно совсем не умеют читать, не смейся, я имею в виду, актерской техники никакой. Если он к тому же и бездарь, это дико раздражает… Веруська, ты не представляешь, сколько мне приходится выслушивать рифмованной графомани, особенно по регионам. Но если настоящее — то через две минуты уже не имеет никакого значения, что у него зажим и дыхалка не стоит, вообще все перестает быть важным, все пропадает, кроме стихов. Вот как вы это делаете, правда? Я человек в этом смысле темный, ни одного поэта запомнить не могу, кроме Пушкина, но всегда чую настоящее, меня переворачивает просто. Та девочка, например, помнишь, с нами тогда сидела? — вся такая умненькая, быстрая, хваткая, кто б мог подумать — но у нее хорошие стихи, я слушал, меня приглашали на эту их эротическую ночь… Но, но, Веруська, ты чего? Нет, оно понятно, поэты друг друга ревнуют, как женщины, а если они еще и женщины к тому же…
— Я ничего. Я…
— Ты у меня лучше всех.
Прильнуть к пружинистой груди — и так и замереть, надолго, навсегда. Не нужно никаких движений, потому что любое из них, пускай на мельчайший шажок, но все же подвигает наше время вперед. Пускай замедлится дыхание, станут редкими и равномерными удары сердца, медленно-медленно, как равнинная река, потечет в сосудах кровь. И слов не нужно, и даже стихов: Сережа не попросил почитать, а значит, он тоже все понимает.
На тележке разоренный натюрморт с опрокинутой набок блестящей инопланетной крышкой, темной бутылкой и бокалами с остатками вина, двумя одинокими суши и рассыпанными зернышками риса на узкой плетенке, и в этом разорении проглядывает что-то от пышности классических голландцев, если б они имели представление о японской кухне и остановленном времени. Пускай так и будет, ничего не нужно убирать и трогать, да это и невозможно. Точка невозврата пройдена, мы отделились, отпочковались от остального мира настолько, что ему уже не присоединить нас, не поглотить, не присвоить — для этого ему пришлось бы тоже замедлиться, синхронизируясь с нами, а мир, чрезмерно дорожа своими запредельными скоростями, на такое не пойдет никогда.
Мы счастливы. Мы останемся вместе в этом чудном мгновении, не отпустим его, не упустим, не потеряем. Мы победили и приручили наше время, а значит — никогда не расстанемся, никогда не состаримся и никогда не умрем.
— …Ты знаешь, Веруська, а я ведь однажды умер. Не так давно, после премьеры «Тевье-молочника» в десятом году. Отыграл, вышел на поклон, еще какая-то девочка молоденькая тюльпаны подарила, — а потом упал за кулисами и умер. По-настоящему, на пять с половиной минут. Это мне потом сказали, и я поверил, врать же не будут, аппаратура, таймеры. А на самом деле оно было… как бы тебе объяснить… не долго, не мгновенно — никак. Нет, ни темного коридора тебе, ни нарезки семейных фотографий, ни толпы мертвецов, ни всей этой прочей лабуды. Я просто выпал из времени. Вообще, совсем, и рассказать невозможно, тут другая грамматика нужна, другие глаголы…