Ожидание. Сколько я себя помню, это всегда было вынужденное, промежуточное состояние, выхваченное из жизни какими-то внешними причинами — и эту лакуну было необходимо чем-то прикрыть, залатать, не допуская болезненного разрыва своего времени. Как правило, ожидая кого-то или чего-то — автобуса, начала поэтического вечера, зубного врача, — я читала книгу. Чтение — уникальное занятие, оно, как жидкость, заполняет собой любую форму, провал, разрыв: до миллиметра, до полусекунды. Ожидание заканчивается, и ты закрываешь книгу, оставив между страницами ситуативную закладку: листок направления, конфетную обертку или билет, слегка досадуя, что не получилось дочитать до главы. Но это ничего, я всегда могла войти в книжную реальность с любого места и момента, без малейшего дискомфорта, благодарно погружаясь опять в родную среду, возвращаясь домой.
На полке, поддерживаемые с обеих сторон витыми ракушками, стояли две толстые книги небольшого формата, с общей картинкой — веточка сакуры и птица — на двух корешках. Буквы, стилизованные под иероглифы. Хокку и танка.
Японскую поэзию можно читать бесконечно. Поворачивая, словно кристалл, любуясь все новыми гранями со вспышками света, проявляя все более глубинные смыслы. Вера всегда любила хокку, любила по-настоящему, при этом болезненно сомневаясь: а вдруг — неправда, самообман, притворство ради модного тренда, как, например, у Скуркиса, как у очень и очень многих?! Но мода на хокку сошла на нет, выродившись напоследок в абсурдистские компьютерные компиляции, а любовь осталась. И можно было спокойно выдохнуть и продолжать открывать наугад любимый томик, отпивая жасминовый чай из чашки с птицей…
Не получалось. Наверное, дело было в переводе — на местный, вроде бы и понятный, но все-таки чужой язык, — Вера улавливала смысл, но не могла оценить, хороший перевод или нет, и эта беспомощность обескураживала, заставляя перебирать ногами в невесомости, без точки опоры и четкой организации пространства, необходимой вне времени. Три строчки, правильное количество слогов, обыденные слова и одноплановые метафоры — и никакого волшебства. Я не вижу, не считываю, не могу уловить?.. Или?..
Закрыла книгу. Сережа прав — литература заменяет жизнь, заполняет собой пустоту, а если пустоты нет, она просто обессмысливается, вытесняется из пространства чем-то более материальным и настоящим. И поэзия по большому счету тоже. Ведь правда же, было бы совсем смешно и нелепо в ожидании, когда он вернется, сидеть и сочинять тут стихи.
Из-за окна, по-прежнему закрытого жалюзи, больше не пробивались лучи, а доносился мерный стук, уже давно, а вернее всегда, то есть не начинался ни в какой конкретный миг, а просто был, как будто только так и надо. Вера подошла, постояла перед глухим окном и рискнула отогнуть одну гибкую горизонтальную пластинку. Увидела стайку прозрачных капель, обсевших стекло, одна из них медленно ползла вниз. Дождь. Вечная, вневременная категория для этого города, а значит, все правильно. Город встроился в мое время, принял заданные мною правила. Теперь я могу просто стоять и смотреть на дождь. Бесконечно. Безвременно.
Она видела напротив треугольную развязку, невозможную в обычном, квадратно-гнездовом городе, и поблескивала под дождем зеленая башенка с маленьким, словно потерянным во времени колоколом, и поджимал ножки и крылья силуэт ангелочка под карнизом, еле видимый за сплошной занавесью капель. А внизу лаково пузырилась брусчатка и проплывали редкие купола зонтов, совсем непохожие на людей.
И тут зазвенел ее телефон.
Вере звонили очень редко, и потому каждый звонок был событием — подарком или испытанием, неважно, — и если вдруг не успевалось взять трубку или приходилось по объективным причинам сбросить звонок, она непременно перезванивала: сама мысль о том, чтобы проигнорировать его вовсе, казалась кощунственной. Отпустила полоску жалюзи, обернулась.
Телефон звонил из прихожей, от самой границы личного пространства и времени, куда не хотелось лишний раз подходить — чтобы не всосало, не выбросило наружу центробежной силой. Но трели надрывались, и Вера поспешно пересекла номер, врезавшись коленом в мягкий, по счастью, край круглой кровати, сорвала с вешалки сумочку, запустила руку внутрь, нащупала… успела.
— Алло?
— Слава богу, Верочка, — пискнул вдали Машенькин голосок. — А то мы уже начинали волноваться. Как доехала?
Неправильный вопрос; но Машенька не стала ждать ответа, защебетала дальше:
— Я звоню со шкурным интересом. Мы с Красоткиным, как всегда, с корабля на бал. Четвертого читаем в «Арт-борделе», ну ты знаешь. И я серьезно боюсь, что никто не придет, у народа отходняк-с. Наш общий друг Скуркис, например, после фестивалей по две недели не просыхает… Но ты совсем другое дело, Верунчик, ты же пьешь только чай. Придешь?
— Четвертого? — переспросила Вера.
Спросить бы у нее, какой сегодня день. Там, у них, в чужом, текущем ровно и без остановок времени. Вот так просто, не вызывая подозрений, взять да и спросить: а что у нас сегодня, первое или второе, понедельник или вторник? — бывает же, люди часто путают дни…
— Мы тебя ждем, — сказала Машенька. — Начало в девятнадцать тридцать. Должен получиться очень милый камерный вечер, в «Борделе» умеют. Красоткин передает тебе привет и всякие нежности, даже повторять не буду. …Сам скажешь Верочке при встрече! — это уже мимо трубки, мужу; если, конечно, не маневр, не военная хитрость, на какие Машенька всегда была безотчетно способна — в отличие от нее, Веры, испытывавшей такую неловкость при самом невинном вранье, что куда проще было промолчать.