Не бойся. В остановленном времени не может произойти неудачи, поскольку она в любом случае обусловлена сиюминутным, не совместившимся, засбоившим — а мы с тобой вне и выше этого. И мы могли бы пребывать на вершине, на пике, на высшем небе разделенного наслаждения — сколько угодно, без вороватого счета мгновений и страха преждевременно обрушиться вниз. Я знаю. Я все знаю теперь, любимый мой.
— Веруська… С ума сойти, какая ты у меня…
— Я люблю тебя, Сережа.
— Ты чудо. Знаешь что, — потянулся огромным телом, отлепился, сел. — Тут нарисовалась одна встреча, вот черт, нельзя отменить. Но я только туда-назад. А ты меня дождись…
Все это прозвучало так забавно и нелепо, что Вера улыбнулась. Он ходил большими шагами по номеру, собирая детали одежды, его лиловатые семейные трусы в мелкий цветочек, оказывается, висели, как флаг, на углу японской ширмы, а я и не видела, смешно. Кряхтел и что-то приборматывал, одеваясь, и правда, на самом деле очень-очень не хотел никуда идти. Ничего, я дождусь, мне все равно: если время стоит, то в нем и не бывает никаких сроков. Сережа нашел свой дизайнерский галстук, похожий теперь на выброшенную на берег и безнадежно дохлую рыбу, повертел беспомощно в руках и сунул в карман. Ничем не могу помочь, дорогой, никогда я не училась завязывать мужские галстуки. Но зато для меня вся эта ерунда совсем не имеет значения. Возвращайся скорее, сказала бы я, если бы в подобной фразе был хоть какой-то смысл.
— Не скучай тут, Верусик. Я быстро.
Он просто не желал уходить, отсюда вопиющая небрежность со словами, контрафактная неточность. Вера улыбнулась снова.
Закрылась дверь, простучали, стихая, шаги. Наверное, можно было еще увидеть его из окна — пересекающим узкую улочку, утреннюю, забитую людьми; нет. Со временем надо осторожнее, это я уже поняла. Да, оно стоит; но стоит, словно породистый конь в стойле, перебирая копытами, готовое в любой момент порвать привязь и понести, воспользовавшись любой лазейкой или оплошностью. Но их не будет. Я сохраню свое время неизменным, пускай в тесных границах гостиничного номера: свое, локальное время приходится ограничивать небольшим пространством, потому что в мире слишком много людей, готовых посягнуть на него, внести собственные, катастрофические для нас коррективы. Не позволю. Сохраню. Дождусь.
Она собрала на тележку остатки разоренного завтрака и выставила ее в коридор, приоткрыв дверь экономным движением, боясь случайной встречи, контакта, утечки. Потом вспомнила — откуда-то из кино, никогда раньше я не жила в отелях с гордым количеством звезд, — что номера каждый день убирают горничные, нужно как-то предотвратить возможное вторжение… Снова аккуратно выглянула наружу и повесила на ручку двери опереточную картонку с надписью «не беспокоить» на английском языке, странно, что не по-японски. Плотно и тихо, стараясь не хлопать, прикрыла дверь. Теперь я забаррикадирована, запечатана изнутри. Я и мое время.
Присела на край кресла, осматриваясь по сторонам, озирая свои владения, свое личное пространство. Круглая кровать — как остров, необитаемый, только наш, невозможно поверить, что до нас на ней спали и любили друг друга другие люди… И не нужно, прошлого больше нет, оно отменено, как и любое другое время. А кровать надо застелить, смешно, никогда я не имела дела с круглыми простынями и покрывалами — или они, наоборот, квадратные?.. в общем, надо. И застелить кровать, и поправить ширму и занавески, и протереть невидимую пыль с морских раковин, и вообще.
Никогда она, Вера, не придавала значения чистоте в прикладном, вульгарном смысле, попросту не замечала неуловимого и непрерывного процесса разрушения миропорядка в его домашней ипостаси, этой неотвратимой ежедневной катастрофы, так удручавшей маму. Да, мама пыталась приучить и приобщить ее к своей войне — в детстве; но уже к юношеским годам бросила, махнула рукой, осознав, насколько ее дочка далека от всего этого. Когда приходят стихи, ты в упор не видишь ни разобранной кровати, ни пыли на книгах: просто наведена другая оптика, работают другие механизмы мироздания, болезненно тонкие, способные остановиться от неверного слова за окном, но совсем нечувствительные к беспорядку и немытой посуде.
Когда мамы не стало, Вера первые недели прожила по инерции среди рушащегося мира, откидывая скомканное одеяло, чтобы снова лечь в постель, и ополаскивая чашку с птицей, перед тем как опять налить себе жасминового чаю. Потом заглянула Машенька, ужаснулась, бросилась на помощь. И стало стыдно, и понемногу, сгибая себя почти до излома, Вера приучилась к нелепой ежедневной войне, навела резкость на несколько болевых боевых точек: постель, кухонная раковина, спинка стула, куда не стоит вешать всю одежду, мгновенно захламляемый непонятно чем письменный стол, пирамида из книг возле кровати, коврик под дверью, мусорное ведро. По-прежнему не видя в этом ни малейшего смысла.
Но здесь, в личном пространстве гостиничного номера, смысл появился и проявился исподволь, сам собой, подчиняясь новым физическим законам. Саморазрушение фанатично наводимой кем-то чистоты — проявление времени, демонстративное, словно бряцание оружием. Если времени больше нет, то порядку (во всем спектре смыслов этого емкого слова) не угрожает ничего. И я, конечно, застелю кровать, сдвину на место ширму и пальцами подниму с пола несколько упавших зернышек риса: чтобы утвердить, упрочить, констатировать нашу победу над ним.
И Сереже будет приятно, когда он придет.
В безупречной чистоте, в абсолютном порядке — ни прибавить, ни шевельнуть, ни передвинуть — Вера остановилась посреди номера, в геометрическом центре личного пространства, доведенного до совершенства. Оставалось только ждать.