Оказывается, внутрь так просто не попадешь, надо вводить код. Жду, пока створки раздвигаются, выпуская, к счастью, не госпитальную девку — я бы не успел, и осознание этого факта царапает гортань, почти ломая кайф — а снабженческую телегу, они ездят в коммунальном времени, и я сам не раз отгонял банды недоростков от госпитальных телег, где, как все знают, можно спереть наркоты. Вспрыгнуть на тележный бампер — баловство, мне даже не приходится как следует разбегаться. Пока она проползает сквозь проем, я, распластавшись, пролезаю ее всю по верху и спрыгиваю с заднего бампера задолго до закрытия створок. А вот теперь не задерживаться.
Лечу.
Успеваю подумать, что на работе она, скорее всего, не носит красное. И как я ее узнаю? Чисто по заднице?
— Что вы здесь делаете?
Спрашивает, стрекоча на высоких частотах, встречная девка, худенькая, как щепка, не та; присмотревшись, я понимаю, что она вообще старуха, ну да, они же быстро стареют, быстрее, чем на медбазах успевают обучить новых.
— У меня здесь девушка, — почти не вру. — Многоразовая.
— Это дом-больница. Здесь нельзя находиться.
У нее получается складно и ржачно, и движения ее, ускоренные, суетливые, смешили бы — если б я не видел себя ее глазами, замедленного, тягучего. Почему мне нельзя ускориться еще хотя бы чуть-чуть?! Почему госпитальная девка, да где там, госпитальная старуха! — нужнее миру-коммуне, чем спецохранец?
Спокойнее. Я ликвидатор.
Ее пальцы сплетаются и расплетаются, перебирают в воздухе быстро-быстро, словно лапки насекомого — и плавно съезжают в нормальные, хоть и все равно нервозные движения. Замедлилась. Ради меня.
— Здесь нельзя, — повторяет другим, мягким и глуховатым голосом. И вдруг улыбается. — Как ее зовут?
Какой простой вопрос. Говорю имя.
— Она отпросилась сегодня с дежурства, — старуха смотрит на часы, госпитальные часы с двойной шкалой времени. — Но уже должна была вернуться. Я скажу, что вы…
Смотрит вопросительно, и я называюсь:
— Молния.
В конце концов, не одного же меня так зовут. Она не вспомнит, но удивится, что-то ведь знакомое, ей станет любопытно, она выглянет посмотреть. А если ее окликнут изнутри, обернется и покажет мне свою задницу, должна показать — чтобы я был уверен.
Старухи уже нет. Я не уследил, когда она ушла, не успел.
На лавочках перед входом в дом-больничку сидят, как грибы, или, что еще хуже, едва заметно копошатся коммуналы, больные и стукнутые коммуналы замедлены вдвойне, на них невыносимо смотреть — как на мерцающий экран старой инфохранной машины, от них начинают болеть глаза.
Гром однажды сказал, будто Мир-коммуна был придуман для коммуналов. Что?! — возмутились мы, и он пояснил: ну, не совсем так. Мир-коммуну создали для того, чтобы все были равны, жили в едином рабочем времени, свободные и счастливые, — и в этом его главное отличие от задворок, где каждый стремится отгородиться от других, окуклиться, забиться в щель и копошиться там как можно медленнее, экономя время и никого не подпуская близко. Хуже коммуналов, сказал Гром. И мы все с ним согласились. Но все-таки коммуналы — это коммуналы, сказал Гром, и мы опять согласились, коммуналы не умеют и не хотят работать, они желают только жрать и трахаться, раскрашивать сиськи и выбирать шмотки, а когда им становится скучно, дубасят друг друга. И Мир-коммуна давно бы кончился, вымер, если б не мы — рабочий класс. Люди своего, рабочего времени.
А она уже здесь. И я снова не успел, не пресек, не догнал. Стремительная тень в зеленом прикиде госпитальных девок, бесформенном сверху донизу, как бревно.
Она замедляется и спрашивает:
— Это вы — Молния?
Смотрит.
У нее красивые глаза.
— Интересный какой вопрос. Мало кто рискует так спрашивать.
Нет, я не думаю о смерти. То есть о смерти вообще — конечно, это одна из главных литературных тем, но в свою собственную смерть я категорически не верю. Понимаете, мне нельзя умирать. У меня дети.
(Из последнего интервью Андрея Марковича)
Город терял очертания.
Точнее, не так. Его линии двоились, троились, множились, будто их раз за разом наводил художник-график, набивая руку или расписывая перо. В любом другом месте форма давно бы сдалась перед силой и властью безвременья, — но этот город уже сколько столетий подряд стоял, укорененный в традицию, и ничто не предвещало его капитуляции перед ней в ближайшем и даже самом отдаленном будущем. А если б я находился, например, на морском берегу, то ничего бы и вовсе не было заметно. Бывают пейзажи, невозмутимо устойчивые к течению времени. Разве что отступит на метр-другой береговая линия да обрушится раз в несколько веков верхушка особенно непрочной скалы.
Стояли зыбкие сумерки, розово-серая смесь утра, вечера, дня и ночи, и промозглая влажная прохлада, суммирующая все времена года в городе, в чей образ в любом описании непременно входил дождь. Стало гораздо труднее смотреть, куда идешь, ступая пробно, будто в холодную воду, травмированной ногой; впрочем, она все меньше давала о себе знать. И вообще, гораздо увлекательнее было осматриваться по сторонам.
Забавляли вывески. Коммерция куда эфемернее архитектуры: они мерцали, накладываясь друг на друга, нечитаемые, но дающие о себе представление фрагментом декора, виньеткой, двумя-тремя буквами. В основном, конечно, псевдоготика, что слегка смешило, поскольку настоящей готики город и не знал — эта узнаваемая эстетика на уровне шрифта была скорее общим кодом, паролем, о котором поколения договорились между собой. По-польски, по-немецки, по-украински, и совсем уже странные готически-еврейские буквы. Поверх наползали скудно-плакатные шрифты времени, не признававшего иных стилей, и сверкали исподволь неоном те краткие времена, когда новые хозяева жизни вообще не понимали ничего, кроме сверкания. Андрей поискал вывеску «Маркиза де Сада» — где-то же здесь, я не ушел далеко? — но было нереально найти что-либо конкретное в этом мерцании.