А вот новых стихов больше не будет. Они могли бы прорасти потом, исподволь, сквозь тонкую пленку затягивающейся раны, уходящей боли. Из грустной благодарности за несбывшееся и отчаянной надежды на возвращение. Но для этого нужно время, то самое, врачующее, милосердное. Время.
Она стояла, прислонившись лбом к холодному стеклу, и ползущие по ту сторону капли казались ее собственными слезами; и тут обман, потому что на самом деле никаких слез не было, только усталость и мутный шум в голове, не стоило все-таки пить рислинг с утра… Отлепилась от окна и, сделав несколько маленьких шагов, присела на край кровати. Но и сидеть было тяжело, почти невыносимо, и Вера легла ничком, сминая тщательно выровненное по окружности покрывало. Вот так, и закрыть глаза — в остановленном времени, уже не поддержанном, не распираемом изнутри счастьем, становятся тяжкими до полной невозможности любые движения. Еще бы накрыться с головой, но для этого надо сначала встать, откинуть край покрывала… Нет. Не сейчас. Никогда, раз уж я заговорила одними запрещенными словами.
Кровать хранила Сережин запах. Ничего. Уже почти все равно.
Он вошел, и замер у дверей, заметив, что она спит, и повесил на ширму мокрый пиджак, и разделся, трогательно стараясь производить как можно меньше шума. И было так весело наблюдать за ним сквозь полусомкнутые ресницы — как он стоит, как смотрит, как осторожно, медленно сгибая колени, садится рядом, чтобы не сотрясти всю кровать своим огромным телом. Сережа, счастье мое, ну конечно же, ты вернулся. А я еще сомневалась, глупая, смешная. Где бы ты ни был, у нас с тобой — единое, общее время…
Она вздрогнула всем телом, как часто бывает в неглубоком сне, и широко раскрыла глаза, проснувшись от собственного движения. Или от чего-то другого? — например, внезапного резкого звука?..
Двойное электронное скрежетание повторилось снова. Эсэмэска.
Вера не помнила, где оставила мобильный, и пришлось вставать, двигаясь будто в мутной воде, превозмогая слабость, тяжесть и головную боль, никогда я не могла безнаказанно заснуть днем, не угробив окончательно всю его оставшуюся часть; ну да теперь хоть это не имеет значения, и слава богу. Ага, вон. На полочке рядом с раковинами и японской поэзией.
«Задерживаюсь. Не сиди в гостинице, погуляй. СП».
Союз писателей — первая ассоциация, пришедшая в голову.
Смешные инициалы.
— В этом нельзя признаваться, но я-то привык жить так, будто мне все можно. О читателе я не думаю. Совсем. Я знаю, что такое голливудская трехактная структура и как нагнетать напряжение, держать интригу, в общем, пудрить читателю мозги, прочно усаживать его на крючок. Но если мне нужно, чтобы на двадцати страницах текста ничего не происходило, то я так и сделаю. Допустим, вам не удастся их преодолеть, — пускай. Я никогда не боялся, что меня не поймут. Я привык жить так, будто вообще ничего не боюсь.
(Из последнего интервью Андрея Марковича)
Она смотрит. Не закрывает глаз.
Вхожу в нее с размаху, на выдохе, ввинчиваюсь, закрепляюсь, успеваю! — и только тут понимаю, как боялся не успеть. Теперь уже неважно; но «теперь» ускользает, мгновенно превращается в «давно», и я долблю, как поршень, как машина, молочу со страшной скоростью; догнать, застолбить, не дать уйти! — а она смотрит, смотрит своими глазищами и улыбается, и раскрывается вся, приглашает, берет с собой. Что-то глухо стучит в голове, и взрывается в груди, и щемит в яйцах, я уже не знаю сам, ее ли это время или моя скорость, я должен быть быстрее, должен вести ее за собой, я — ее, а не… Она вся мягкая, податливая, она словно и не двигается вообще. И смотрит.
Вспыхиваю, опустошаюсь, падаю, валюсь на нее, не пытаясь придержать свои сто десять на локтях, мне все равно, пускай ее раздавит, расплющит, пусть! — вместе с ее красивыми глазищами, полными высокомерия. Слушаю шелест песка в ушах. Откатываюсь в сторону.
Всю жизнь мечтал поиметь госпитальную девку.
Она лежит голая и мокрая, раскинув руки, ноги и сиськи — и наконец-то полузакрыв глаза. Улыбается блаженно. Я так и не перевернул ее вверх той самой знаменитой задницей; досадно, черт. В следующий раз?..
— Мне на дежурство, — говорит она, не открывая глаз.
Спохватившись, беру в замок ее запястье. Сдавливаю не слишком сильно:
— Пофиг. Лежи.
Она лениво потягивается. Я никак не могу понять, в каком она сейчас времени. И в каком времени я сам. Приходит в голову, что разница между спецохранцем и госпитальной девкой немногим больше, чем у ликвидатора и столовской, а может, и аналогична вообще. И непонятно, чего я дергался. Не впервой.
Она протягивает крест-накрест свободную руку и поглаживает:
— Большой.
Девки думают, что ни один мужчина не может это слышать равнодушно. Дуры. Нато у меня однажды за такое получила; как будто я сам не знаю, что большой.
— Ты ликвидатор, Молния, — говорит она без вопроса, и лучше бы не говорила.
— Я спецохранец.
— В сером?
Она приподнимается на локте, подцепляет в щепотку за ворот мой сброшенный комбинезон — со стуком откатывается куда-то ликвид — и окончательно открывает глаза.
Сажусь и забираю у нее свою форму. Отвернувшись, начинаю одеваться. Я люблю свою работу, а знаки отличия мне скоро выдадут другие. Не ее собачье дело.
— Я заметила, что ты в спецохранном времени, — говорит у меня за спиной. — Иначе мы бы и не встретились, разве что…
Короткий смешок, за который я готов ее убить. Не встаю и не припечатываю только потому, что заедает молния. От совпадения слов самому становится смешно.